своих произведениях обнаруживают у самих себя: теперь «митьковская» комическая неудачливость приписывается персонажу с Запада. На помощь Дэвиду Бауи и тонущей женщине рыцарственно приходит «настоящий» человек, который, будучи мистически связан с морем, выступает в роли Христа, а окружающие изумленно взирают на него, подобно апостолам.
В настоящей главе мы еще вернемся к шагинскому взгляду на Боуи/Бауи как на воплощение культурной и сексуальной неопределенности. Пока же необходимо сосредоточиться на причудливом, неоднозначном характере описанной сцены спасения в более широком контексте художественного и поэтического творчества Шагина. Образ утопающего чрезвычайно важен для этого автора. В стихотворении «Икарушка» (1984) изображается трагическая фигура «всеми братками забытого» Икарушки, чьи восковые крылья расплавились после побега с Крита вместе с отцом Дедалом, и теперь «одни только белые ножки торчат / из холодной зеленой воды» [142]. Как отмечалось в предшествующей главе, Шагин использует здесь как живописные, так и литературные источники: стихотворение представляет собой частичный перевод «Музея изящных искусств» У. Х. Одена, этого экфрастического размышления о знаменитой картине Питера Брейгеля Старшего, которая изображает не замеченное равнодушными землепашцами падение Икара [143]. В 1991 году Шагин создает «лубочный» рисунок «Кораблюшечка» на тот же сюжет, что и картина Брейгеля, однако с той важнейшей разницей, что теперь утопающего заметили и отправили за ним спасательную шлюпку (илл. 6). «Митьки» пытаются достичь равновесия между тяжеловесностью мужского воинственного честолюбия и легкостью женоподобного, изящного денди, воплощая российскую маскулинную модель в образе нового Икара, избегающего трагической участи. Несколько лет спустя эта фигура тонущего мальчика с девическими «белыми ножками» (уже превратившимися в символ «митьковской» неспособности к подвигам, требующим физической силы) трансформировалась в образ тонущей женщины, которую «митьку» в итоге удается спасти, во всяком случае по версии Шагина. В созерцательное оденовское стихотворение, отчетливо отстраненное по интонации и очищенное от видимого сочувствия, Шагин привносит гомоэротический элемент. В глазах номинального лидера «Митьков» участники движения одновременно женственны и мужественны.
Для лучшего понимания этической стороны этого анекдота необходимо рассмотреть его стилистические и нарративные особенности. Шинкарев умело использует форму анекдота, чтобы обозначить интерес «Митьков» к созданию гибридных стилей, лишний раз подчеркивая основную черту их эстетики и мировоззрения. В предыдущей главе говорилось, что все шинкаревские тексты о движении (издание «Митьков» 1984–1997 годов вкупе с дополнительными главами, появлявшимися на протяжении 1990-х, а также выпущенный в 2010 году «Конец митьков») можно рассматривать как непрерывное романное повествование или даже Bildungsroman, кульминацией которого становится частичное избавление одного из «митьков», самого Шинкарева, от пагубного пристрастия к алкоголю и искушений тщеславной юности. Однако на онтологическом уровне Шинкарева и «Митьков» прежде всего занимает дихотомия не серьезного и комического, а мужского и женского. В анекдоте о неудавшейся попытке спасения женщины «митьковский» проект идейного самоотречения выражен особенно ярко. Между рыцарским поступком и фактическим самоубийством русского моряка (самой абсолютной формой самоотрицания) существует красноречивая причинно-следственная связь: чтобы спасти женщину, «Митек» должен поступиться своей мужественностью.
Неудача в самых разных формах — на поражение может обрекаться самоотверженный порыв, миф о мужественности, юмор в трагических жизненных условиях и даже героическое начало как таковое — находится в самом сердце «митьковского» стремления к демифологизации идеологических святынь. В приложении к «Митькам» 1993 года «Весть счастливым алкоголикам» Шинкарев указывает на то, что типичный «митек» воплощает шаблонные черты русского характера, «ведь движение и было задумано как каталог основных национальных черт (можно спорить: плохих или хороших)» в зависимости от точки зрения и отношения к такой серьезной российской проблеме, как пьянство [144]. Помимо прочего, «Митьки» стремятся осмыслить расхожие представления о героизме и национальной идентичности и пересмотреть их в контексте пограничной зоны между двумя эпохами с разными культурными идеалами.
Разумеется, героическое поведение впечатляет окружающих даже в том случае, если не приносит осязаемого результата. Специально придуманный «Митьками» (главным образом Шинкаревым) жаргон, предназначенный для внутренних нужд группы, являет собой очевидный пример экзистенциального самоутверждения. Некоторые слова и морфологические особенности «митьковского» языка вошли в разговорный русский, в частности широкое употребление уменьшительных слов на «-ушка», обладающих легким феминным оттенком и образуемых от многих слов мужского и женского рода, а также имен различных деятелей искусства («ветеранушка», «паркушка победушки», «Висконтюшка», «Ван Гогушка»), глагол «оттягиваться» и бессмысленные слова-паразиты «дык», «елы-палы» и «оппаньки», используемые в качестве окказиональных эвфемизмов. Искусствовед Татьяна Шехтер особо отмечает активное стремление ленинградского андеграунда к эстетическому самоопределению, отразившееся в импровизационной и вызывающей природе соответствующего дискурса, всячески противопоставляемого обыденной логике и этикету [145]. Шинкарев приводит интересный пример использования «митьковского» арго в качестве способа закончить беседу в обход общепринятых правил, описывая вымышленный телефонный разговор Дмитрия Шагина с его другом Александром Флоренским, мужем художницы Ольги Флоренской [146]. Шагин навязчиво и бессмысленно сыплет всевозможными уменьшительно-ласкательными именами и прозвищами общих знакомых, впадая во все большее инфантильное умиление и тем сильно раздражая Флоренского. «Шурка?.. Шурочек?.. Шуреночек?» — начинает Шагин. Флоренский сообщает, что к нему пришел «Кузя» (художник Андрей Кузнецов). Шагин «с неизъяснимой нежностью к малознакомому ему Кузе» принимается вслух рассуждать: «Кузя! Кузюнчик… Кузярушка у тебя там сидит… <…> Оттягиваетесь, значит, с Кузенькой, да?» Флоренский начинает злиться, а Шагин, произвольно сменив тему разговора, ласково называет собеседника «братком» и приступает к нему с расспросами о его жене, Ольге, назойливо именуя ее «Оленькой» и «сестренкой». Флоренский в раздражении вешает трубку, а Шагин остается «глубоко удовлетворен разговором» [147]. Понять смысл этой бесплодной воображаемой беседы помогает замечание Шехтер, что «игровой, театрализованный компонент эмоциональности андеграунда развивался на основе аутсайдерской психологии и социальной фрустрации, являвшейся фоном неофициальной жизни» [148]. «Митьки» стремятся сломать механизм конвенциональной любезности, что во многом роднит их с американскими битниками и хиппи, особенно с теми, кто входил в группу «Веселые проказники» (например, Кен Кизи). Несомненно также, что «митьковский» культ мягкой субверсивности, проявляющийся в шутливом коммуникативном саботаже, вдохновлен бессмысленными речами русских юродивых, а многие черты визуального и литературного творчества группы перекликаются, пожалуй, с популярными художественными практиками петровской российской культуры.
Однако упорное именование Ольги Флоренской «сестренкой» не сводится к одному лишь шагинскому языковому анархизму. Приведенный выше наполовину вымышленный диалог показывает, что «митьковский» сленг инсценирует не столько деформацию гендера, сколько его остранение: это помогает нам заново осознать принципы функционирования гендера, которым движут желание, аффект и культурные нормы. Мультипликационный фильм «Митькимайер» (1992), за художественную сторону которого отвечали главным образом Ольга и Александр Флоренские, пестрит беспорядочным множеством шрифтов, регистров и алфавитов (например, в «зверином» фрагменте появляется титр «фазаN»), а также русских, английских и французских слов, остроумно набранных буквами разных алфавитов, зачастую в пределах одного слова, и содержащих «детские»